Лиза стала уверять, что Флорана не расстреляют. Но Кеню качал головой, продолжая говорить:
— Пусть даже так. Я недостаточно его любил. Сейчас, в эту минуту, я могу признаться. Я злился на него, колебался, отдать ли брату его долю наследства.
— Да полно! Я же ему раз десять предлагала ее взять, — воскликнула Лиза. — Нам не в чем себя упрекнуть.
— Ты-то добрая, я знаю, ты отдала бы ему все. А вот мне было бы трудновато, что поделаешь! Я всю жизнь буду этим мучиться. Я всегда буду думать, что если бы я с ним поделился, он не попал бы в беду во второй раз… Это моя вина, это я его предал.
Лиза стала еще нежней, говорила Кеню, что нельзя так горевать, и даже пожалела Флорана. Правда, он совершил большой проступок. Будь у него больше денег, он, вероятно, натворил бы еще больше глупостей. Мало-помалу Лиза внушила мужу, что дело иначе и не могло кончиться и что теперь все почувствуют себя лучше. Кеню еще плакал, утирая щеки передником, сдерживая рыдания, чтобы расслышать, что говорит жена, и снова обливался слезами. Машинально он сунул пальцы в груду фарша на столе для разделки мяса; он то ковырял фарш, то грубо его мял.
Лиза продолжала:
— Помнишь, как плохо ты себя чувствовал? А ведь все потому, что мы были выбиты из колеи. Я очень тревожилась, хоть ничего тебе и не говорила. Я видела, что ты сдаешь.
— Правда? — прошептал Кеню, на секунду перестав плакать.
— И дела наши тоже шли плохо в этом году. Словно рок какой-то… Да ну, не плачь же, увидишь, все еще наладится. Но нужно, чтобы ты берег себя ради меня и дочери. У тебя есть долг и по отношению к нам.
Кеню уже не так яростно мял фарш для сосисок. Он все еще был взволнован, но теперь уже от умиления, и оно отразилось слабой улыбкой на его искаженном горем лице. Лиза почувствовала, что убедила мужа. Она тотчас же кликнула Полину, которая играла в лавке, и, посадив ее мужу на колени, сказала:
— Правда, Полина, отец должен быть умником? Попроси же его хорошенько, пускай не огорчает нас.
И девочка попросила отца быть умником. Она обняла ручонками родителей, и они посмотрели друг на друга — огромные, тучные, но уже оправляющиеся после болезни минувшего года, которая едва только прошла; на их широких круглых лицах сияла улыбка, а колбасница повторяла:
— В конце концов, толстячок, лишь бы с нами тремя все было в порядке.
Спустя два месяца Флоран снова был приговорен к ссылке. Процесс наделал много шуму. Газеты освещали его самым подробным образом, печатали портреты обвиняемых, рисунки, изображавшие знамена, знаки различия командиров секций и план местности, где собирались бунтовщики. Две недели Париж только и говорил, что о заговоре на Центральном рынке. Полиция распространяла сообщения, одно тревожней другого; кончилось тем, что пошли слухи, будто весь район Монмартра заминирован. В Законодательном корпусе царило такое волнение, что центр и правые, забыв свои мимолетные разногласия по поводу злополучного закона о бюджетных ассигнованиях, помирились и подавляющим большинством голосов приняли проект непопулярного налога, против которого теперь, когда город охватила паника, не смели роптать даже предместья. Процесс длился целую неделю. Флоран был глубоко изумлен, узнав, что за ним числится внушительное количество сообщников. Из двадцати с лишним человек, сидевших на скамье подсудимых, он знал самое большее шесть-семь. После чтения приговора Флорану показалось, что он узнал шляпу и спину Робина, который с невинным видом тихонько пробирался сквозь толпу. Логра и Лакайля оправдали. Александр, скомпрометировавший себя, как большой ребенок, получил два года тюремного заключения. Что касается Гавара, то он, как и Флоран, был приговорен к ссылке. Это был сокрушительный удар, постигший его в разгаре последних радостей, ибо во время длительного судебного разбирательства торговцу живностью удалось сосредоточить все внимание на своей особе. Гавар дорого заплатил за свое крамольное острословие — острословие парижского лавочника. По испуганному лицу этого седовласого мальчишки скатились две крупные слезы.
И вот в одно августовское утро, в час пробуждения рынка и привоза овощей, Клод Лантье, который, как всегда, слонялся здесь без дела, затянув на животе красный кушак, подошел на перекрестке св.Евстафия к г-же Франсуа, чтобы пожать ей руку. Она снова сидела здесь на своей репе и моркови, ее большое доброе лицо было печально. Не весел был и художник, хотя солнечный свет уже расцветил нежными красками темно-зеленый бархат капустных холмов.
— Итак, все кончено, — сказал Клод. — Они отсылают его туда же… Думаю, что они уже отправили его в Брест.
Лицо огородницы дрогнуло от немой боли. Она медленно обвела рукою кругом и глухо сказала:
— А все Париж, все этот подлый Париж.
— Нет, не Париж, я знаю, кто это сделал! Виноваты те мерзавцы, — ответил Клод, у которого сжимались кулаки. — Вы и представить себе не можете, какие только глупости они не говорили на суде… Ведь они дошли до того, что рылись в тетрадках ребенка, в тетрадях по чистописанию! А дурак прокурор развел на этом основании болтологию: у нас-де уважение к невинному детству, а у них, мол, демагогическое воспитание… Я просто болен от всего этого.
Его била нервная дрожь; поводя плечами под своим позеленевшим пальто, он продолжал:
— Ведь он нежен душой, точно девушка… да он при мне упал в обморок, увидев, как режут голубей… Мне было и смешно и горько, когда я увидел его под конвоем двух жандармов. Не видать нам больше Флорана, на сей раз он останется там навсегда.
— Надо было ему послушаться меня, — прервав наступившее молчание, сказала огородница. — Поехал бы он в Нантер, жил бы там среди моих кур и кроликов… Знаете, я его очень любила, потому что поняла, какой он хороший. Может, мы и были бы счастливы… Такое огорчение… Но вы-то постарайтесь утешиться, господин Клод, ладно? Я вас буду ждать, приезжайте как-нибудь утром есть яичницу.